
Все цитаты из книги Живой как жизнь. О русском языке (Корней Чуковский)

Мы можем сколько угодно доказывать и себе и другим, что то или иное слово и по своему смыслу, и по своей экспрессии, и по своей грамматической форме не вызывает никаких нареканий. И все же по каким-то особым причинам человек, который произнесет это слово в обществе образованных, культурных людей, скомпрометирует себя в их глазах. Конечно, формы словоупотребления чрезвычайно меняются, и трудно предсказать их судьбу, но всякий, кто скажет, например, в этом году выбора́ или офицера́, сразу зарекомендует себя как человек не очень высокой культуры.
И как бы ни были убедительны доводы, при помощи которых я пытался оправдать склоняемость слова пальто, все же, едва я услыхал от одной очень милой медицинской сестры, что осенью она любит ходить без пальта, я невольно почувствовал к ней антипатию.
И тут мне сделалось ясно, что несмотря на все свои попытки защитить эту, казалось бы, совершенно законную форму, я все же в глубине души не приемлю ее. Ни под каким видом, до конца своих дней я не мог бы ни написать, ни сказать в разговоре: пальта, пальту или пальтом.
При изучении конкретной истории отдельных слов, — справедливо говорил академик Виноградов, — обнаруживаются те многомиллионные ручьи и потоки, которые с разных сторон — из глубин народной жизни и устного народного творчества, из быта и культуры разных слоев общества, из разных областей профессионального труда, из сочинений крупнейших писателей — несут новые формы выражения и выразительности, новые мысли, новые слова и значения в „едва пределы имеющее море“ (как выразился Ломоносов) русского литературного языка».
В этих этюдах ученый подробно рассказывает, каким образом, например, слово веянье из термина, относящегося к деревенским работам, сделалось термином философским, а потом освободилось от философской окраски и стало (преимущественно во множественном числе) означать «господствующие в обществе взгляды», причем чаще всего сочеталось с прилагательным новые («новые веянья», «новейшие веянья»).
Так же поучительны богатые приключениями биографии слов и выражений: на мази, ахинея, свистопляска, кисейная барышня, стрельнуть, отсебятина и многие другие, исследованные В. В. Виноградовым в их живой и многосложной динамике.
О такой же трансформации множества старых речений говорит Л. Боровой в своей увлекательной книге «Путь слова», содержание которой раскрыто в подзаголовке «Очерки о старом и новом в языке русской советской литературы».
<...>
Каждую из этих книг я назвал бы «Занимательная лингвистика», так как они принадлежат к той же категории популярных изданий, что и «Занимательная химия», «Занимательная геометрия», «Занимательная физика», которые пользуются у нас заслуженной славой. Их главная задача не столько в том, чтобы приобщить читателя к теоретическим течениям и веяниям современной лингвистики, сколько в том, чтобы научить его думать о родной речи, о ее красотах, причудах и принципах.
Всех других авторов превзошел (по части занимательного стиля) талантливый языковед М. В. Панов, умудрившийся изложить самые трудные проблемы русской орфографии так остроумно и весело, с таким изобилием затейливых шуток, озорных анекдотов, что его серьезная, глубокомысленная книга, обогащающая читателя целым комплексом идей и знаний, воспринимается как сочинение юмориста: смеешься буквально на каждой странице. Характерно забавное заглавие книги: «И все-таки она хорошая!». В полной гармонии с этим общим заглавием — названия отдельных глав: «Страна Опельсиния», «Писателям можно», «Пусть будет другой сосед» и т.д. Это не мешает книге быть подлинно научной в высшем значении слова.
Так как в нашу эпоху обновление речи происходит очень уж бурными темпами, блюстители ее чистоты со своей стороны принимают героические меры, чтобы хоть немного сдержать небывалый напор новых оборотов и слов, хлынувших с неистовой силой в нашу разговорную и литературную речь.
К великому моему удивлению, нашлись чудаки, которые вообразили, что если язык пребывает в непрерывном движении, если с каждой эпохой меняются и формы и значения изрядного количества слов, они, эти люди, имеют полное право трепать языком наобум, по своему произволу, как вздумается, не подчиняясь установленным нормам.
И кто может заставить меня придерживаться каких-то там правил, — сказала мне с глубоким убеждением одна шустрая московская школьница, — раз я наверное знаю, что завтра от этих правил и следа не останется и на смену им придут другие, которые, в свою очередь, через несколько лет уступят свое место другим.
Возражение нелепое. С таким же правом школьница могла бы спросить: для чего шить себе новое платье, если лет через десять оно станет старомодною ветошью? Как бы ни изменялись слова, в каждую данную эпоху существуют очень определенные, очень твердые нормы правильной речи образованного, культурного общества, которые для каждого из нас обязательны.
Конечно, мы не в силах сказать, как изменится русская лексика в будущем и какой она будет в конце XXI века, но теперь темным дикарем и невеждой покажется нам человек, который скажет нам при первой же встрече, что ему «не ндравится тот секлетаръ, который шлендает сейчас по калидору». Одной своей фразой этот правнук или внук Смердякова сигнализирует нам, что он вращается в грубой и пошлой среде и что весь он облеплен, как грязью, ее отвратительной лексикой.
Точно так же всякий образованный человек отшатнется, как от дикаря и невежды, от субъекта, который скажет в нашем присутствии: «одень перчатки», или «я кушаю», или «капитализьм», или «он гулял без пальта» и т.д.
Все это было хоть отчасти простительно в старые годы, когда народ был забит и неграмотен, но теперь, когда в нашей стране население уже прошло через бесчисленные школы, институты, университеты и техникумы, невежество нужно считать не бедой, а виной, и нет никаких оправданий для тех, кто позволяет себе искажать и коверкать одно из самых ценных достояний нашей народной культуры — язык. Правильная литературная речь сделалась нынче всеобщей обязанностью.
Теперь малейшее отклонение от правильной речи, допущенное тем или иным человеком, служит для нас неопровержимым доказательством его принадлежности к низменной, отсталой и вульгарной среде, потому что наша речь лучше всякого паспорта определяет личность любого из нас. Пусть ко мне в комнату войдет незнакомец, и я по его речи в первые же десять минут определю духовную его биографию и увижу, начитанный ли он человек, вращается ли он в культурной среде или он забулдыга, водящий компанию с невеждами...
Поэтому нельзя не сочувствовать борцам за чистоту языка. Их заслуги велики и бесспорны. Дети в возрасте «от двух до пяти» никогда не могли бы с таким совершенством, в такие сказочно короткие сроки овладеть самыми тонкими, самыми сложными формами правильной речи, если бы их деды и бабки, матери и отцы не взяли на себя (даже не подозревая об этом!) роли строгих и неутомимых пуристов, приобщающих их к этим формам («Так не говорят», «Нужно не так, а вот этак»).
Здесь вековечная заслуга пуристов.
А если в пылу своей борьбы с сорняками они хватают порой через край и пытаются истребить даже такие слова, которые не подлежат истреблению, разве это не служит живейшим свидетельством, какой требовательной и тревожной любовью любят они свой язык?
Нынче их любовь проявляется с особенной силой, так как многие из них давно уже прониклись печальным сознанием, что в последнее время наш великолепный язык подвергается систематической порче.
«Если оставить в стороне научные и технические термины и вообще книжные „иностранные“ слова, а также случайные и мимолетные модные словечки, то можно смело сказать, что наши „заимствования“ — в большинстве вовсе не пассивно усвоенные, готовые слова, а самостоятельно, творчески освоенные или даже заново созданные образования».
В этом и сказывается подлинная мощь языка. Ибо не тот язык по-настоящему силен, самобытен, богат, который боязливо шарахается от каждого чужеродного слова, а тот, который, взяв это чужеродное слово, творчески преображает его, самовластно подчиняя своей собственной воле, своим собственным эстетическим вкусам и требованиям, благодаря чему слово приобретает новую экспрессивную форму, какой не имело в родном языке.
<...>
Русский язык так своенравен, силен и неутомим в своем творчестве, что любое чужеродное слово повернет на свой лад, оснастит своими собственными, гениально экспрессивными приставками, окончаниями, суффиксами, подчинит своим вкусам, а порою и прихотям.
<...>
Поэтому нельзя говорить, будто иноязычные слова всегда, во всех случаях плохи или всегда, во всех случаях хороши. Вопрос о них невозможно решать изолированно, в отрыве от истории, от обстоятельств места и времени, так как многое здесь определяется раньше всего политическими тенденциями данной эпохи.
«Если оставить в стороне научные и технические термины и вообще книжные „иностранные“ слова, а также случайные и мимолетные модные словечки, то можно смело сказать, что наши „заимствования“ — в большинстве вовсе не пассивно усвоенные, готовые слова, а самостоятельно, творчески освоенные или даже заново созданные образования».
В этом и сказывается подлинная мощь языка. Ибо не тот язык по-настоящему силен, самобытен, богат, который боязливо шарахается от каждого чужеродного слова, а тот, который, взяв это чужеродное слово, творчески преображает его, самовластно подчиняя своей собственной воле, своим собственным эстетическим вкусам и требованиям, благодаря чему слово приобретает новую экспрессивную форму, какой не имело в родном языке.
<...>
Русский язык так своенравен, силен и неутомим в своем творчестве, что любое чужеродное слово повернет на свой лад, оснастит своими собственными, гениально экспрессивными приставками, окончаниями, суффиксами, подчинит своим вкусам, а порою и прихотям.
<...>
Поэтому нельзя говорить, будто иноязычные слова всегда, во всех случаях плохи или всегда, во всех случаях хороши. Вопрос о них невозможно решать изолированно, в отрыве от истории, от обстоятельств места и времени, так как многое здесь определяется раньше всего политическими тенденциями данной эпохи.
Такая наступила тогда полоса в жизни русской разговорной и письменной речи: всякие сращения слов вдруг сделались чрезвычайно активными. Активность эта выразилась именно в том, что сращениям подверглись даже старинные словосочетания, никогда не сраставшиеся в прежнее время.
Произошло это без всяких административных нажимов, в порядке самодеятельности масс. Самодеятельность проявлялась порой в самых неожиданных и смешных буффонадах.
Маяковский, например, рассказывал мне, будто молодые москвички, назначая рандеву своим поклонникам, произносят два слова:
— Твербуль Пампуш!
И те будто хорошо понимают, что так называется популярное место любовных свиданий: Тверской бульвар, памятник Пушкину.
Этот Твербуль Пампуш был мне особенно мил, потому что в нем слышалось что-то украинское: в связи с этими словами в уме возникают и Тарас Бульба, и вкусные, жаренные на сале пампушки.
Вообще, как мы только что видели, с блюстителями чистоты языка такое случалось не раз: стремясь очистить нашу речь от сорняков, они то и дело прихватывали и добрую траву, и тучный колос.
Федор Гладков, например, восстал и в печати, и с кафедры против выразительного русского слова изморозь. Он, очевидно, не знал, что Некрасов, величайший авторитет в этом деле, услышав слово изморозь в крестьянской среде, поспешил сообщить его, как ценную находку, Тургеневу.
С. Н. Сергеев-Ценский объявил беззаконным совершенно правильное выражение встать на колени, хотя эта форма утверждена в сочинениях Горького, Блока, Маяковского, Тихонова.
А профессор И. Устинов заявил в «Литературной газете», что никак невозможно называть чьи бы то ни было глаза вороватыми.
Спасибо молодому лингвисту Э. Ханпире: он вступился за этот прекрасный эпитет, равно как и за такие вполне правильные эмоциональные возгласы, как ужасно весело, страшно красиво, вот так здорово, от которых совершенно напрасно предложила воздержаться М. Грызлова.
И не одна она: О. С. Богданова и Р. Г. Гурова тоже включили в свой индекс запретных речений и страшно весело, и ужасно интересно.
Э. Ханпира со словарями в руках доказал полную правильность этих невинно осужденных речений.
В самом деле, если мы отнимем у наших писателей право вводить в свою речь слово изморозь и называть вороватые глаза вороватыми, если мы добьемся того, чтобы ни одна школьница не смела сказать я была ужасно рада или здорово мне влетело, мы наверняка повредим нашей речи, обедним, обескровим ее.
Та женщина, которая в разговоре со мною называла зеленым массивом милые ее сердцу леса, несомненно, считала, что этак «гораздо культурнее». Ей, я уверен, чудилось, что, употребив это ведомственное слово, она выкажет себя перед своим собеседником в наиболее благоприятном и выгодном свете. Дома, в семейном кругу, она, несомненно, говорит по-человечески: роща, перелесок, осинник, дубняк, березняк, но чудесные эти слова кажутся ей слишком деревенскими, и вот в разговоре с «культурным» городским человеком она изгоняет их из своего лексикона, предпочитая им «зеленый массив».
Это очень верно подметил Павел Нилин. По его словам, «человек, желающий высказаться „покультурнее“, не решается порой назвать шапку шапкой, а пиджак пиджаком. И произносит вместо этого строгие слова: головной убор или верхняя одежда».
Вместо несподручно, неудобно эти люди говорят нерентабельно:
— Здесь полочку прибить — будет нерентабельно.
«Головной убор», «зеленый массив», «нерентабельно», «в курсе деталей», «палочные изделия», «конфликтовать», «лимитировать», «гужевой транспорт» для этих людей парадные и щегольские слова, а шапка, лес, телега — затрапезные, будничные. Этого мало. Сплошь и рядом встречаются люди, считающие канцелярскую лексику принадлежностью подлинно литературного, подлинно научного стиля.
Ученый, пишущий ясным, простым языком, кажется им плоховатым ученым. И писатель, гнушающийся официальными трафаретами речи, представляется им плоховатым писателем.
«Прошли сильные дожди», — написал молодой литератор В. Зарецкий, готовя радиопередачу в одном из крупных колхозов под Курском.
Заведующий клубом поморщился:
— Так не годится. Надо бы литературнее. Напишите-ка лучше вот этак: «Выпали обильные осадки».
В газете «Известия» приводилось письмо, которое одна восьмилетняя школьница написала родному отцу:
«Дорогой папа! Поздравляю тебя с днем рождения, желаю новых достижений в труде, успехов в работе и личной жизни. Твоя дочь Оля».
Отец был огорчен и раздосадован:
— Как будто телеграмму от месткома получил, честное слово!
Горе бедного отца мне понятно, я ему глубоко сочувствую, тем более что и я получаю такие же письма. Мне, как и всякому автору книг для детей, часто пишут школьники, главным образом маленькие, первого класса. Письма добросердечные, но, увы, разрывая конверты, я заранее могу предсказать, что почти в каждом письме непременно встретятся такие недетские фразы:
«Желаем вам новых достижений в труде», «желаем вам творческих удач и успехов...»
«Новые достижения», «творческие успехи» — горько видеть эти стертые, трафаретные фразы, выведенные под руководством учителей и учительниц трогательно неумелыми детскими пальцами. Горько сознавать, что в наших школах, если не во всех, то во многих, педагоги уже с первого класса начинают стремиться к тому, чтобы «канцеляризировать» речь детей.
В Саратове на улице Степана Разина есть школа № 1. В этой школе есть класс 2 «В». Ученики этого класса прислали мне приветливое письмо, в котором меня поразили такие невероятные строки:
«Особенно нам полюбились „Айболит“, „Мойдодыр“. Ваши книги помогают нам вырасти честными и правдивыми детьми».
Несчастные дети, которых уже с самого раннего возраста приучают к казенной брехне. Сказать, что «Мойдодыр», единственная тема которого —
Надо, надо умываться
По утрам и вечерам, —
сказать о нем, что он учит «правдивости и честности», значит бесчестно отклониться от правды.
У «Айболита» тоже другая тематика, не имеющая ни малейшего отношения к «правдивости».
Но дети, учащиеся 1-й Саратовской школы, приучены к тому, чтобы к каждой прочитанной книге, даже не вникая в ее содержание, применять один и тот же фальшивый шаблон.
В этом канцелярите их, конечно, невозможно винить. Но нет оправдания тем педагогам, которые приучают их к штампованной лжи.
Школьные учебники по литературе до такой степени поглощены усердным истолкованием изучаемых авторов, что их создателям и в голову не приходит научить школяров восхищаться художественным мастерством этих авторов, своеобразием их поэтической речи. Они столько толкуют об идеологии писателя, что у них и времени не хватает сказать о нем как о живом человеке — о нем и о его дивном искусстве.
Вместо того чтобы приучать детвору восхищаться неповторимыми, индивидуальными, ни с чем не сравнимыми чертами каждого автора, учебники изображают всех одинаковыми, так что Пушкина не отличишь от Щедрина.
Для учебника все они схожи, как воробьи или галки. Про каждого, про каждого из классиков здесь говорится, что он:
1) любит родину, 2) любит народ, 3) протестует против мрачной действительности; что он, как и все они: 4) гуманист, 5) реалист, 6) оптимист, 7) не имеет никаких недостатков и вообще никаких индивидуальных примет.
Вместо того чтобы показать и объяснить ученикам, чем один писатель не похож на другого, в чем неповторимое своеобразие его творческой личности, учебники чрезвычайно хлопочут о том, чтобы выдвинуть возможно рельефнее такие черты, которыми все эти столь разные люди похожи один на другого, то есть приводят их к одному знаменателю.
Конечно, никто не спорит: все они любили родину, любили народ — за это им честь и хвала! — но каждый любил по-своему, — Глеб Успенский вот так, а Чехов совсем иначе, и писали они каждый по-своему — в зависимости от своих социальных позиций, от своей духовной природы, от своего темперамента, от тех или иных фактов своей биографии.
У каждого своя личность, а значит, и своя манера, свой язык и свой стиль. Скрывать эту личность во имя каких бы то ни было схем, рассматривать писателя исключительно как «типичного представителя» таких-то и таких-то направлений, течений и веяний — это значит отнять его у школьников раз навсегда и подменить изучение его чудесного творчества абстракциями.
Конечно, говоря о писателе, нужно со всей определенностью сказать о классовой природе его творчества, но сказать это нужно простыми словами, отнюдь не подменяя изучение литературных явлений сплошным «социальным анализом» или сплошным «формальным анализом». Все это для школьников практически сводится к бездумному, попугайному повторению одних и тех же истасканных формул и терминов.
Такое попугайство опасная вещь, потому что оно освобождает детей от мышления.
Подметив, что преподаватель словесности ставит превыше всего не те искренние мысли и чувства, которые живы в ребячьей душе, а закостенелые фразы учебника, хитроумные школьники зазубривают эти фразы наизусть и, ловко жонглируя ими, благополучно получают пятерки!
<...>
Новый учебник должен быть совершенно иным. Подальше от всяких шаблонов, никаких «типичных представителей». Конкретное здесь должно преобладать над абстрактным, живая образность — над унылой рассудочностью.
<...>
Повторяю: если бы школы и вузы поставили себе специальную цель — отвадить учащихся от нашей бессмертной и мудрой словесности, они не могли бы достичь этой цели более верными и надежными средствами.
Сильнейшее их оружие — скука. Драгоценные мысли и чувства, которые могли бы воодушевить и облагородить детей, часто преподносятся им в надоевших, затасканных формах, за которыми школьники чутко улавливают полное равнодушие к делу. Мало-помалу они приучаются таить про себя свои подлинные мнения и, отвечая урок, прибегают к стандартной фразеологии учебников, столь любезной иным педагогам.
<...>
Непосредственное, прямое, эмоциональное восприятие того или иного произведения поэзии должно предшествовать всяким учительским мудрствованиям над ним.
«Я бы очень хотел, — сказал Александр Твардовский в своей памятной речи на Всероссийском съезде учителей, — я бы очень хотел, чтобы наши школьники, читая роман или повесть, не „анализировали“ бы их с карандашом в руках, а отдавались бы процессу чтения, как процессу радостного общения с книгой».
<...>
Что же касается того анализа, о котором иронически упоминает Твардовский, — кому же неведомо, что во многих случаях этот анализ представляет собой чистейшую фикцию!
<...>
Ведь в учебнике заранее указано, что́ школьнику полагается думать о Лермонтове, и что́ — о Маяковском, и что́ — о Некрасове. Зазубри все эти готовые формулы, и ты будешь освобожден от нелегкой обязанности самостоятельно мыслить. Весь производимый тобою «анализ» сведется к механическому повторению вызубренного.
Между тем именно теперь, когда педагогический процесс совершается под лозунгом приближения школы к жизни, особенно дикими кажутся мне эти догматические методы изучения одной из самых жизненных и жизнелюбивых литератур человечества, вся сила которой в ее слиянии с действительностью.
<...>
Но всегда ли школа обогащает литературой, поэзией, искусством духовную, эмоциональную жизнь своих юных питомцев?
Нет, для множества школьников литература — самый скучный, ненавистный предмет.
Главное качество, которое усваивают дети на уроках словесности, — скрытность, лицемерие, неискренность.
Школьников насильно принуждают любить тех писателей, к которым они равнодушны, приучают лукавить и фальшивить, скрывать свои настоящие мнения об авторах, навязанных им школьной программой, и заявлять о своем пылком преклонении перед теми из них, кто внушает им зевотную скуку.
<...>
Без энтузиазма, без жаркой любви все такие попытки обречены на провал.
Не нужно забывать, что подлинная грамотность — не только в правильном написании и произнесении слов.
На днях пришла ко мне молодая студентка, незнакомая, бойкая, с какой-то незатейливой просьбой. Исполнив ее просьбу, я со своей стороны попросил ее сделать мне милость и прочитать вслух из какой-нибудь книги хоть пять или десять страничек, чтобы я мог полчаса отдохнуть.
Она согласилась охотно. Я дал ей первое, что попалось мне под руку, — повесть Гоголя «Невский проспект», закрыл глаза и с удовольствием приготовился слушать.
Таков мой любимый отдых.
Первые страницы этой упоительной повести прямо-таки невозможно читать без восторга: такое в ней разнообразие живых интонаций и такая чудесная смесь убийственной иронии, сарказма и лирики. Ко всему этому девушка оказалась слепа и глуха. Читала Гоголя, как расписание поездов, — безучастно, монотонно и тускло.
Перед нею была великолепная, узорчатая, многоцветная ткань, сверкающая яркими радугами, но для нее эта ткань была серая.
Конечно, при чтении она сделала немало ошибок. Вместо бла́га прочитала блага́, вместо меркантильный — мекрантильный и сбилась, как семилетняя школьница, когда дошла до слова фантасмагория, явно не известного ей.
Но что такое безграмотность буквенная по сравнению с душевной безграмотностью! Не почувствовать дивного юмора! Не откликнуться душой на красоту! Девушка показалась мне монстром, и я вспомнил, что именно так — тупо, без единой улыбки — читал того же Гоголя один пациент Харьковской психиатрической клиники.
<...>
Девушка окончила десятилетнюю школу и благополучно училась в педагогическом вузе. Никто не научил ее восхищаться искусством — радоваться Гоголю, Лермонтову, сделать своими вечными спутниками Пушкина, Баратынского, Тютчева, и я пожалел ее, как жалеют калеку.
Ведь человек, не испытавший горячего увлечения литературой, поэзией, музыкой, живописью, не прошедший через эту эмоциональную выучку, навсегда останется душевным уродом, как бы ни преуспевал он в науке и технике.
При первом же знакомстве с такими людьми я всегда замечаю их страшный изъян — убожество их психики, их «тупосердие» (по выражению Герцена).
Невозможно стать истинно культурным человеком, не пережив эстетического восхищения искусством. У того, кто не пережил этих возвышенных чувств, и лицо другое, и самый звук его голоса другой. Подлинно культурного человека я всегда узнаю по эластичности и богатству его интонаций. А человек с нищенски-бедной психической жизнью бубнит однообразно и нудно, как та девушка, что читала мне «Невский проспект».