
Все цитаты из книги На Западном фронте без перемен (Эрих Мария Ремарк)

Канторек был у нас классным наставником, строгий, маленький, в сером сюртуке, с острым мышиным лицом. По комплекции примерно как унтер-офицер Химмельштос, «ужас Клостерберга». Кстати говоря, забавно, что мировые беды зачастую случаются из-за малорослых людей, они намного энергичнее и неуживчивее, чем высокие. Я всегда остерегался попадать под начало маленьких ротных, обычно они жуткие живодеры.
На уроках гимнастики Канторек до тех пор произносил перед нами речи, пока весь класс под его водительством в полном составе не отправился в окружное военное управление и не записался добровольцами. По сей день воочию вижу, как он, сверкая глазами сквозь очки, взволнованно вопрошал: «Вы тоже с нами, товарищи?»
У этих наставников волнение обычно наготове, что называется, в жилетном кармане, да и раздают они его поурочно. Правда, тогда мы об этом еще не задумывались.
<...>
Канторек тут, конечно, ни при чем, – что станется с миром, если уже это называть виной? Таких Кантореков тысячи, и все они твердо убеждены, что на свой лад усердно делают все возможное.
Но для нас в этом-то и заключается их несостоятельность.
Нам, восемнадцатилетним, они бы должны были стать посредниками, проводниками во взрослый мир, мир труда, долга, культуры и прогресса, в будущее. Порой мы их высмеивали, устраивали мелкие проказы, но, в сущности, верили им. С идеей авторитета, носителями которой они были, связывались в нашем представлении глубокая проницательность и гуманные взгляды. Но первый же увиденный нами убитый разрушил эту веру. Мы не могли не признать, что наше поколение честнее их; они превосходили нас только фразерством и ловкостью. Первый же ураганный обстрел продемонстрировал нам нашу ошибку, в клочья разнес мировоззрение, какому нас учили они.
Они еще писали и произносили речи, а мы видели лазареты и умирающих; они называли служение государству самым главным, а мы уже знали, что смертельный страх сильнее. Однако страх не сделал нас ни бунтарями, ни дезертирами, ни трусами – они-то с легкостью сыпали этими выражениями, – мы любили родину, как и они, и всегда храбро шли в атаку; но теперь мы прозрели, вмиг научились видеть. И увидели, что от их мира не осталось ничего. Внезапно мы оказались в страшном одиночестве – и должны были справляться с ним в одиночку.
Два с половиной месяца мы проходили военную подготовку, и это время изменило нас куда радикальнее, чем десять школьных лет. Мы усвоили, что надраенная пуговица важнее четырех томов Шопенгауэра. Сперва с удивлением, потом с досадой, а в конце концов с безразличием признали, что решающую роль играет вроде бы не дух, а сапожная щетка, не мысль, а система, не свобода, а муштра. Солдатами мы стали с восторгом и по доброй воле, однако армия делала все, чтобы их истребить. Через три недели мы уже не изумлялись, что разукрашенный галунами письмоносец имел над нами больше власти, чем родители, педагоги и все культурные круги от Платона до Гёте, вместе взятые. Наши молодые, бодрые глаза увидели, что классическое понятие отечества, о котором твердили наши учителя, реализовалось здесь покуда как отказ от личности, какого даже от ничтожнейшего посыльного никогда бы не потребовали. Отдание чести, стойка «смирно», церемониальный шаг, ружейные артикулы, направо, налево, щелканье каблуками, брань и тысячи издевательств – мы представляли себе свою задачу иначе и считали, что нас готовят к героизму как цирковых лошадей. Но скоро привыкли. Даже уразумели, что одна часть этих вещей необходима, другая же совершенно не нужна. У солдата на это тонкий нюх.
<...> Кропп, Мюллер, Кеммерих и я попали в девятое отделение, под начало унтер-офицера Химмельштоса.
Он слыл в казармах самым страшным живодером и тем гордился. Маленький, коренастый, в строю уже двенадцать лет, с рыжими закрученными усами, по гражданской профессии – письмоносец. Кроппа, Тьядена, Вестхуса и меня он особенно допекал, чувствуя наше молчаливое упорство.
Однажды утром я четырнадцать раз заправлял его койку. Он все время находил к чему придраться и срывал постель. За двадцать часов работы – конечно, с перерывами – я довел пару закаменевших допотопных сапог до такой мягкости, что Химмельштос и тот не нашел к чему прицепиться; по его приказу я зубной щеткой дочиста отдраил полы в отделении; вооружившись платяной щеткой и совком для мусора, мы с Кроппом выметали снег с плаца и, наверно, так бы и закоченели в конце концов, если б не случайное появление лейтенанта, который отослал нас в казарму и устроил Химмельштосу разнос. К сожалению, в результате Химмельштос еще сильнее на нас обозлился. Четыре недели кряду я каждое воскресенье стоял в карауле и еще четыре недели дневалил в казарме; на мокрой, раскисшей пашне я с полной выкладкой и винтовкой отрабатывал «Встать, марш-марш!» и «Ложись!», пока не рухнул комком грязи, а четыре часа спустя предъявил Химмельштосу безупречно вычищенное снаряжение, правда до крови стертыми руками; вместе с Кроппом, Вестхусом и Тьяденом упражнялся в стойке «смирно», без перчаток, на сильном морозе, сжимая голыми пальцами железный ствол винтовки, а Химмельштос расхаживал вокруг, караулил малейшее движение, чтобы констатировать дисциплинарный проступок; в два часа ночи я восемь раз бегом спускался в рубахе с верхнего этажа казармы во двор, потому что мои подштанники на несколько сантиметров выступали за край скамейки, где каждый стопкой складывал свои вещи. Рядом со мной, наступая мне на ноги, бежал дежурный унтер-офицер – Химмельштос. Во время учебных штыковых боев моим противником неизменно оказывался Химмельштос, причем у меня в руках была тяжелая железяка, а у него – сподручное деревянное ружье, так что он с легкостью превращал мои руки в сплошной синяк; впрочем, однажды я до того рассвирепел, что кинулся на него очертя голову и так саданул под дых, что он не устоял на ногах, упал. Когда же он вздумал жаловаться, ротный поднял его на смех и сказал, что ему не мешает быть повнимательнее; зная Химмельштоса, он, видимо, радовался его промашке. Я научился артистически влезать на тумбочки, мало-помалу достиг мастерства в приседаниях; мы дрожали, едва заслышав голос Химмельштоса, но сломить нас этот озверелый почтарь не сумел. Однажды в воскресенье, когда мы с Кроппом на жердине волокли через казарменный двор сортирные параши, нам встретился Химмельштос, расфуфыренный на выход, он мимоходом остановил нас и спросил, как нам нравится эта работенка, и тут мы наперекор всему сделали вид, будто споткнулись, и плеснули из параши ему на ноги. Он прямо осатанел, но параша-то была переполнена, как и чаша нашего терпения.
Люди постарше крепко связаны с прежним, у них есть основа, есть жены, дети, профессии и интересы, уже настолько сильные, что война не в состоянии их разорвать. У нас же, двадцатилетних, есть только родители, а кое у кого – девушка. Это немного – ведь в наши годы сила родителей совсем слаба, а девушки еще не приобрели первостепенного значения. Помимо этого, у нас разве что было немножко мечтательности, кой-какие увлечения да школа; дальше наша жизнь пока не простиралась. И от этого не осталось ничего.
Канторек сказал бы, что мы стояли на самом пороге бытия. Примерно так оно и есть. Мы не успели пустить корни. Война смыла нас, унесла. Для других, старших, она перерыв, остановка, они могут думать о том, что́ будет после. А вот мы целиком в ее власти и не знаем, как все это кончится. Успели только осознать, что каким-то странным и тоскливым образом огрубели, хотя даже и грустим теперь нечасто.
Для меня фронт – зловещий водоворот. Находясь вдали от его центра в спокойной воде, уже чувствуешь его силу, затягивающую тебя, медленно, неотвратимо, без особого сопротивления. Но из земли, из воздуха к нам притекают охранительные силы – больше всего из земли. Ни для кого земля не значит так много, как для солдата. Когда он прижимается к ней, долго, страстно, когда лицом и всем телом зарывается в нее в смертном страхе перед огнем, она – единственный его друг, его брат, его мать, он выстанывает свой ужас и крик в ее безмолвие и безопасность, она вбирает их в себя, и снова отпускает его на десять секунд бега и жизни, и вновь принимает его, порой навек.
Земля… земля… земля!..
О земля с твоими складками, ямами и впадинами, куда можно броситься, схорониться! Земля, в судороге кошмара, во всплеске истребления, в смертельном рыке разрывов ты дарила нам могучую встречную волну обретенной жизни! Неистовая буря почти в клочья изорванного бытия обратным потоком перетекала от тебя в наши руки, так что мы, спасенные, зарывались в тебя и в немом испуганном счастье пережитой минуты впивались в тебя губами!
Он ретируется. Становится тише, но крики не умолкают.
– Что случилось, Альберт? – спрашиваю я.
– Прямые попадания по колоннам.
Крик продолжается. Это не люди, не могут люди так жутко кричать.
– Раненые лошади, – говорит Кач.
Я никогда еще не слыхал, как кричат лошади, и просто не могу поверить. Там стонет беда мира, истерзанная тварь, дикая, кошмарная боль. Мы побледнели. Детеринг встает на ноги:
– Живодеры! Живодеры! Пристрелите вы их!
Он фермер и хорошо знает лошадей. Ему не все равно. И как нарочно, канонада почти смолкла. Тем отчетливее слышен крик животных. Уже не понять, откуда он берется в этом спокойном теперь, серебряном ландшафте, он незрим, зловещ, он повсюду между небом и землей, он нарастает сверх всякой меры… Рассвирепевший Детеринг вопит:
– Пристрелите их, пристрелите, мать вашу!
– Им же надо сперва вынести людей, – говорит Кач.
Мы встаем, ищем то место. Когда увидишь животных, выдержать будет легче. У Майера с собой бинокль. Мы видим темную группу санитаров с носилками и черные шевелящиеся глыбы. Это раненые лошади. Но не все. Несколько мечутся поодаль, падают и снова бегут. У одной распорот живот, из раны вывалились кишки. Она запутывается в них, падает, однако опять встает.
Детеринг хватает винтовку, прицеливается. Кач выбивает оружие у него из рук:
– Ты сбрендил?
Детеринга трясет, он швыряет винтовку на землю.
Мы садимся, затыкаем уши. Но страшные жалобы и стоны не заглушить, их слышно повсюду.
Все мы способны много чего стерпеть. Но тут нас прошибает холодный пот. Хочется вскочить и бежать отсюда, куда угодно, лишь бы не слышать этих криков. Притом кричат-то не люди, а всего-навсего лошади.
От темного клубка снова отделяются носилки. Затем щелкают выстрелы. Глыбы дергаются, уплощаются. Наконец-то! Но это пока не конец. Люди не могут подобраться к раненым животным, которые в ужасе бегут прочь, вся боль рвется криком из широко распахнутых пастей. Какой-то человек опускается на колено, выстрел – одна из лошадей падает, потом еще одна. Последняя, отталкиваясь передними ногами, вертится по кругу, словно карусель, сидит на крупе и вращается по кругу, выпрямив передние ноги; вероятно, у нее перебит позвоночник. Подбежавший солдат стреляет. Медленно, покорно она падает наземь.
Мы отнимаем руки от ушей. Крик умолк. Лишь протяжный замирающий вздох еще висит в воздухе. Потом опять только ракеты, свист снарядов и звезды – чуть ли не странно.
Детеринг идет прочь, ворчит на ходу:
– Хотел бы я знать, чем они-то провинились.
Позднее он снова подходит к нам. Голос у него взволнованный, почти торжественный, когда он произносит:
– Вот что я вам скажу: величайшая подлость – посылать животных на войну.
Поговаривают о наступлении. На передовую нас отправляют на два дня раньше срока. По дороге мы видим разбитую снарядами школу. Вдоль длинной ее стены громоздится высокий двойной штабель новых, светлых, неструганых гробов. От них пахнет живицей, соснами и лесом. Штук сто, не меньше.
– Заранее припасли к наступлению, – удивленно бросает Мюллер.
– Они для нас, – ворчит Детеринг.
– Не болтай чепухи! – прицыкивает Кач.
– Радуйся, если получишь гроб, – ухмыляется Тьяден, – при твоих габаритах, глядишь, определят тебя в брезент!
Остальные тоже отпускают шуточки, неприятные шуточки, а как иначе? Гробы ведь в самом деле для нас. В таких вещах организация работает четко.
Фронт – это клетка, где приходится нервно ждать, что будет. Над нашими позициями решеткой перекрещиваются траектории снарядов, и мы живем в напряжении неизвестности. Над нами витает случай. Когда подлетает снаряд, я могу только пригнуться, и всё; куда он саданет, я в точности знать не могу, как не могу и повлиять на это.
Именно власть случая и делает нас безразличными. Несколько месяцев назад я сидел в блиндаже, играл в скат, а через некоторое время пошел навестить знакомых в другом блиндаже. Когда я вернулся, от первого блиндажа не осталось и следа, его разнесло прямым попаданием тяжелого снаряда. Я пошел к второму блиндажу и подоспел как раз вовремя, чтобы помочь откапывать. Засыпало его.
Случайно я остаюсь в живых и так же случайно могу погибнуть. В надежном блиндаже меня может раздавить в лепешку, а в чистом поле я могу уцелеть под десятичасовым ураганным огнем. Любой солдат остается в живых лишь благодаря тысячам случайностей. И любой солдат верит случаю и доверяет ему
На другой день нам выдают эдамский сыр. Каждому почти по четверти головки. Отчасти это хорошо, потому что сыр вкусный, а отчасти паршиво – до сих пор большие красные шары всегда предвещали крупную заваруху. Предчувствие усиливается, когда вдобавок выдают шнапс. Мы его, конечно, выпиваем, но на душе нехорошо.
Вверх взлетают французские осветительные ракеты – и передо мной встает картина летнего вечера: из крытой галереи собора я смотрю на высокие розовые кусты, цветущие посредине дворика, где хоронят настоятелей. Вокруг каменные изваяния остановок крестного пути. Ни души, огромная тишина объемлет этот цветущий четырехугольник, солнце дышит теплом на толстые серые камни, я кладу на них ладонь, чувствую тепло. Над правым углом шиферной кровли зеленая башня собора пронзает мягкую тусклую синь вечера. Меж озаренными солнцем, небольшими колоннами крестового хода царит прохладный сумрак, присущий только церквам, я стою там и размышляю о том, что в двадцать лет узна́ю поразительные вещи, связанные с женщинами.
Эта картина на удивление близко, она ощутимо трогает меня, прежде чем растаять при вспышке очередной осветительной ракеты.
Я берусь за винтовку, поправляю ее. Ствол влажный, я обхватываю его ладонью, стираю пальцами сырость.
Меж лугов за нашим городом росли вдоль ручья старые тополя. Их было видно издалека, и хотя росли они только по одну сторону, их называли тополевой аллеей. С самого детства нам полюбились эти деревья, от них исходило какое-то необъяснимое притяжение, мы проводили подле них целые дни, слушая тихий шелест листвы. Сидели под ними на берегу ручья, свесив ноги в быстрые светлые волны. Чистый запах воды и песня ветра в тополях властвовали нашей фантазией. Мы очень их любили, и даже теперь картина тех дней, прежде чем исчезнуть, заставляет мое сердце биться чаще.
Странно, что всем воспоминаниям, оживающим в памяти, присущи две особенности. В них неизменно царит тишина, именно она сильнее всего, и даже если в реальности было иначе, сейчас впечатление таково. Беззвучные видения, говорящие со мной взглядами и жестами, молча, без слов, – их молчание потрясает до глубины души, я невольно хватаюсь за рукав и винтовку, чтобы не сгинуть в этой манящей неге, в которой жаждет растаять мое тело, плавно сливаясь с безмолвными могучими токами за гранью вещей.
Воспоминания полны тишины оттого, что для нас это совершенно непостижимо. На фронте нет тишины, и владычество фронта распространяется так далеко, что никогда нас не отпускает. В тылу – в лагерях и на отдыхе – у нас в ушах все равно беспрестанно гудит и глухо рокочет канонада. Мы никогда не бываем достаточно далеко, чтобы ее не слышать. Но в эти дни она была совершенно невыносима.
Именно из-за тишины картины минувшего пробуждают не столько желания, сколько печаль – огромную, растерянную меланхолию. Все это было… но не вернется. Ушло, осталось в другом мире, для нас канувшем в прошлое. На казарменных плацах эти картины вызывали мятежную, необузданную тоску, были тогда еще связаны с нами, мы принадлежали друг другу, хотя нас и разлучили. Они являлись с солдатскими песнями, которые мы пели, шагая меж зарей и черными контурами леса на учебный полигон, были ярким воспоминанием, жившим в нас и приходившим изнутри.
Здесь же, в окопах, мы это воспоминание утратили. Изнутри оно более не является… мы умерли, и оно стоит далеко на горизонте – видением, загадочным отблеском, терзающим нас, пугающим и безнадежно любимым. Оно сильное, и тоска у нас тоже сильная… но до него не добраться, мы знаем. Оно столь же несбыточно, как и надежда стать генералом.
И даже если нам вернут его, ландшафт нашей юности, мы все равно ничего толком сделать не сумеем. Неуловимые, загадочные силы, шедшие от него к нам, возродиться не могут. Очутившись в этом ландшафте, мы будем бродить там, вспоминать, любить его, приходить в волнение при взгляде на него. Но это будет сродни задумчивости перед фотографией погибшего товарища – его черты, его лицо, – и дни, проведенные сообща, наполняются в воспоминании обманчивой жизнью, только вот это не он сам.
Той связи, что соединяла нас с ландшафтом, уже не будет. Ведь притягивало нас не сознание его красоты и настроя, а общее для всех нас чувство братства с вещами и событиями нашей жизни, которое обособляло нас и постоянно делало мир родителей слегка непонятным; ведь каким-то образом мы всегда были мягко им заворожены, преданы его власти, и самая малость неизменно уводила нас на путь бесконечности. Может статься, то была лишь привилегия юности, мы еще не видели пределов, не признавали, что все и вся имеет конец; в крови жило ожидание, сплавлявшее нас воедино с бегом наших дней.
Сегодня мы будем бродить в ландшафте своей юности как чужие. Реальность сожгла нас, мы знаем отличия как торговцы и необходимости – как мясники. В нас больше нет беспечности, мы до ужаса равнодушны. Пусть даже мы очутимся там, но будем ли жить?
Мы одиноки, словно дети, и умудрены опытом, словно старики, мы черствы, печальны и ребячливы, – я думаю, мы потеряны.
Дни идут, и каждый час непостижим и самоочевиден. Атаки чередуются с контратаками, и на изрытом воронками пространстве между позициями мало-помалу скапливаются трупы. Раненых, лежащих не очень далеко, нам большей частью удается вынести. Но некоторые поневоле остаются там подолгу, и мы слышим, как они умирают.
Одного мы тщетно разыскиваем два дня. Он, наверно, лежит на животе и не может перевернуться. Иначе неудачу поисков не объяснить; ведь только когда человек кричит, почти уткнувшись ртом в землю, установить направление очень-очень трудно.
Рана у него, думается, скверная, притом коварная, не слишком тяжелая, она не может быстро ослабить тело до такой степени, чтобы человек отошел в полузабытьи, но и не настолько легкая, чтобы терпеть боль, рассчитывая оклематься. Кач полагает, что у парня либо раздроблен таз, либо прострелен позвоночник. Грудь не задета, иначе ему бы недостало сил так кричать. Вдобавок при другом повреждении он бы двигался, и мы бы его увидели.
Постепенно он хрипнет. Голос звучит так несуразно, что мог бы идти откуда угодно. Первой ночью наши ходят искать трижды. Но всякий раз, когда они думают, что определили направление, и уже ползут туда, раздается новый крик, совсем в другой стороне.
Поиски продолжаются до самого рассвета, безуспешно. Днем мы внимательно изучаем местность в бинокль – ничего. На второй день он кричит тише, губы и рот явно пересохли.
Ротный посулил тому, кто его найдет, внеочередной отпуск плюс еще три дня. Стимул мощный, но мы бы и без того сделали все возможное, потому что его крики – сущий кошмар. Кач с Кроппом выходят снова, даже не дождавшись вечера. При этом Альберту отстрелили мочку уха. Все зря, возвращаются они без него.
И ведь можно отчетливо разобрать, что́ он кричит. Сперва все время звал на помощь, второй ночью его, должно быть, лихорадит, он разговаривает с женой и детьми, мы часто слышим имя Элиза. Сегодня он только плачет. Вечером голос тускнеет, превращается в хрип. Но всю ночь он тихо стонет. Нам хорошо слышно, потому что ветер дует в нашу сторону. Утром, когда мы уже думаем, что он давно упокоился, до нас опять долетает булькающее хрипение…
Стоит жара, а мертвецы лежат непогребенные. Мы не можем вынести всех, не знаем, куда их девать. Их хоронят снаряды. У некоторых животы вздуваются как шары. Шипят, рыгают, шевелятся. Внутри там бурлит газ.
Небо синее, безоблачное. Вечерами становится душно, зной поднимается из земли. Когда ветер дует на нас, он приносит с собой запах крови, тяжелый, отвратительно-сладковатый, мертвые испарения воронок, словно смесь хлороформа и тлена, вызывающая у нас дурноту и рвоту.
Иду домой, швыряю форму в угол, как и собирался. Достаю из шкафа штатский костюм, надеваю.
Совершенно непривычное ощущение. Костюм коротковат и маловат, на фронте я вырос. Справиться с воротничком и галстуком никак не удается. В конце концов узел завязывает сестра. Как легок этот костюм, кажется, будто ты в одних подштанниках и рубашке.
Смотрю на себя в зеркало. Странное зрелище. Дочерна загорелый конфирмант-переросток удивленно глядит на меня.
Мама рада, что я в штатском; так я ей ближе. Но отец бы предпочел, чтобы я надел форму, ему хочется показать меня своим знакомым.
Но я не соглашаюсь.
– На фронте было очень скверно, Пауль?
Мама, что мне на это ответить! Ты не поймешь, никогда не постигнешь. Да тебе и незачем постигать. Скверно ли там было, спрашиваешь ты… Ты, мама…
Я качаю головой, говорю:
– Нет, мама, не очень. Нас же там много, а вместе не так скверно.
– Да, но недавно Генрих Бредемайер заходил, он рассказывал, что там ужасно, газ и все такое.
Это говорит моя мама. Говорит: газ и все такое. Она не знает, что́ говорит, просто боится за меня. Рассказать ей, что однажды мы обнаружили три неприятельских окопа, где все, будто их разом хватил удар, окоченели в разных позах? На брустверах, в блиндажах, там, где их накрыло, стояли и лежали люди с посиневшими лицами, мертвые.
– Ах, мама, мало ли что говорят, – отвечаю я, – Бредемайер болтает почем зря. Ты же видишь, я невредимый и упитанный…
Одна только мама ни о чем не спрашивает. С отцом уже обстоит иначе. Ему охота услышать мои рассказы о войне, его желания кажутся мне трогательными и глупыми, настоящей связи с ним я уже не чувствую. Он готов слушать не переставая. Я понимаю, он не знает, что рассказывать об этом нельзя, и мне хотелось бы доставить ему удовольствие; однако для меня рискованно облекать такие вещи в слова, я опасаюсь, что тогда они примут огромные размеры и совладать с ними будет невозможно. Что с нами станется, если мы совершенно ясно увидим, что происходит на фронте…
Потому-то я ограничиваюсь рассказами о нескольких забавных случаях. А он спрашивает, участвовал ли я в ближнем бою. Я говорю «нет» и встаю, иду прогуляться.
Правда, лучше не становится. На улице я несколько раз испуганно вздрагиваю, потому что визг трамваев похож на звук летящих снарядов, и тут кто-то хлопает меня по плечу. Наш учитель немецкого. Атакует меня обычными вопросами:
– Ну как там на фронте? Ужасно, да? Разумеется, страшно, но ведь держаться необходимо. И в конце концов у вас там хотя бы с продовольствием хорошо, как я слыхал. Вы отлично выглядите, Пауль, вон какой крепыш. Здесь, естественно, обстоит похуже, вполне естественно, понятно ведь: все лучшее для наших солдат!
Он тащит меня за столик завсегдатаев. Встречают меня с восторгом, некий директор жмет мне руку:
– Так-так, вы с фронта? Каков же там настрой? Выше похвал, верно?
Я говорю, что всем хочется домой.
Он раскатисто хохочет:
– Еще бы, охотно верю! Но сперва вы должны разбить француза! Курите? Вот, угощайтесь. Официант, пива нашему молодому воину.
К сожалению, сигару я взял, а потому вынужден остаться. Все прямо-таки тают от благорасположения, ничего не скажешь. И тем не менее я зол и стараюсь дымить как можно быстрее. Надо хоть что-нибудь делать, и я залпом выпиваю пиво. Мне тотчас заказывают второй стакан; люди знают, чем обязаны солдату. Рассуждают о том, что́ нам следует аннексировать. У директора с железной цепочкой для часов аппетиты недюжинные: вся Бельгия, угольные районы Франции и большие территории России. Он и конкретные причины указывает, по которым мы должны все это заполучить, и непоколебимо гнет свое, пока остальные в итоге не соглашаются. Потом он принимается разъяснять, где во Франции нужно начать прорыв, и время от времени обращается ко мне:
– Продвиньтесь же хоть немного вперед в этой вашей бесконечной позиционной войне. Вышибите поскорей эту шушеру вон, и настанет мир.
Я отвечаю, что, по нашему мнению, прорыв невозможен. У противника слишком много резервов. К тому же война совсем не такова, как они здесь думают.
Он высокомерно отметает мои возражения, доказывает, что я ничего в этом не смыслю.
– Конечно, одиночка есть одиночка, – говорит он, – но речь-то идет о совокупности, о целом. А это вы оценить не можете. Вы видите лишь свой небольшой участок и оттого не имеете полного представления. Вы исполняете свой долг, рискуете жизнью, честь вам и хвала… каждый из вас достоин Железного креста… но прежде всего необходимо прорвать вражеский фронт во Фландрии и смять его с севера на юг. – Он переводит дух, расправляет бороду. – Его необходимо полностью смять, с севера на юг. А затем идти на Париж.
Я интересуюсь, как он себе это представляет, и осушаю третий стакан пива. Он немедля заказывает новый.
Но я ухожу. Он сует мне в карман еще несколько сигар и на прощание дружески хлопает по плечу:
– Всего хорошего! Надеюсь, вскоре мы услышим от вас добрые вести.
Что такое отпуск?.. Временное отклонение, из-за которого потом все становится намного тяжелее. Уже теперь примешивается разлука. Мама молча смотрит на меня, она считает дни, я знаю… и каждое утро она печальна. Опять на день меньше. Ранец мой она убрала, ей не нужно лишнее напоминание.
Когда размышляешь, часы бегут быстро. Я собираюсь с силами и вместе с сестрой иду на бойню – может, раздобудем фунт-другой костей. Это большое подспорье, и народ уже с утра стоит в очереди. Иные падают в обморок.
Нам не везет. Сменяя друг друга, мы отстояли три часа, и тут люди расходятся. Костей больше нет.
<...>
Дни все тягостнее, мамины глаза все печальнее. Еще четыре дня. Надо идти к матери Кеммериха.
<...>
Писать об этом невозможно. Дрожащая женщина, рыдая, трясет меня и кричит:
– Почему ты жив, раз он умер?! – Она заливает меня слезами, восклицает: – Почему вы вообще там, вы же дети!.. – Падает в кресло, всхлипывает: – Ты видел его? Видел? Как он умер?
Я говорю ей, что пуля попала ему в сердце и умер он мгновенно. Она смотрит на меня, сомневается:
– Ты лжешь. Я лучше знаю. Я чувствовала, как тяжело он умирал. Слышала его голос, чувствовала ночью его страх… скажи правду, я хочу знать, я должна знать.
– Нет, – говорю я, – я был с ним рядом. Он умер мгновенно.
Она тихо просит:
– Скажи мне. Ты должен. Я знаю, ты хочешь меня утешить, но разве не видишь, что ложью мучаешь меня еще сильнее? Неизвестность невыносима, скажи, как все было, пусть даже было ужасно. Все равно так лучше, чем терзаться домыслами.
Никогда не скажу, хоть изрежь меня на куски. Я ей сочувствую, но в то же время она кажется мне глуповатой. Ей надо успокоиться; знает она, нет ли, Кеммерих не воскреснет. Когда видел так много мертвецов, столько боли из-за одного-единственного уже толком понять не можешь. И я слегка нетерпеливо говорю:
– Он умер мгновенно. Даже почувствовать ничего не успел. Лицо было совершенно спокойное.
Возле наших бараков расположен большой лагерь русских. Хотя он отделен от нас проволочным забором, пленные все же умудряются пробираться к нам. Держатся они очень робко и опасливо, при том что большинство бородатые, рослые и потому смахивают на побитых сенбернаров.
Они бродят вокруг наших бараков, роются в бочках с отбросами. Можно себе представить, что́ они там находят. Харчи у нас скудные, а в первую очередь плохие, кормят брюквой, порезанной на шесть кусков и сваренной в воде, морковными кочерыжками, грязными, непромытыми; подгнившая картошка – уже лакомое блюдо, а вовсе деликатес – жиденький рисовый суп, где якобы плавают мелко порубленные волоконца жилистой говядины. Только вот порублены они так мелко, что не отыщешь.
Однако все, конечно же, съедается подчистую. Если иной раз какому-нибудь «богачу» незачем подметать казенную жратву, мигом находятся десять человек, готовых с радостью взять его порцию. Лишь остатки, которые уже и ложкой не подберешь, выполаскивают и выплескивают в бочки с отбросами. Изредка туда попадают брюквенные очистки, плесневелые корки хлеба и прочая дрянь.
Вот эта водянистая, мутная, грязная жижа и есть желанная цель для пленных. Они жадно черпают ее из вонючих бочек и уносят, спрятав под гимнастерками.
Странно видеть этих наших врагов совсем близко. Их лица наводят на размышления – добрые крестьянские лица, широкие лбы, широкие носы и губы, широкие руки, густые курчавые волосы. Им самое место за плугом, у молотилки, на сборе яблок. Выглядят они даже добродушнее наших фрисландских крестьян.
Грустно видеть, как они двигаются, как клянчат хоть что-нибудь съестное. Все они заметно ослабели, ведь еды им дают ровно столько, чтобы они не умерли с голоду. Мы и сами давным-давно не едим досыта. У них дизентерия, со страхом в глазах некоторые украдкой показывают окровавленные подолы рубах. Спины и шеи сгорблены, колени подгибаются, смотрят они снизу, искоса, когда протягивают ладонь, произносят немногие заученные слова и попрошайничают – попрошайничают мягким негромким басом, напоминающим о теплых печках и домашних горницах.
<...>
Я часто стою в карауле у русских. Их фигуры в темноте похожи на хворых аистов, на большущих птиц. Они подходят вплотную к забору, прислоняются к нему лицом, цепляются пальцами за сетку. Нередко стоят там длинной цепочкой. Дышат ветром, прилетающим с пустоши и из рощ.
Говорят они редко, да и тогда немногословны. Друг к другу относятся человечнее и, как мне кажется, более по-братски, чем мы здесь. Хотя, возможно, лишь потому, что чувствуют себя несчастнее нас. А ведь для них война кончилась. Впрочем, дожидаться дизентерии тоже не жизнь.
Ополченцы, которые их охраняют, рассказывают, что на первых порах они были побойчее. Между ними, как всегда случается, завязывались интрижки, и нередко доходило до драк и поножовщины. Теперь они уже совсем отупевшие и безразличные, в большинстве даже онанировать перестали, до того ослабли, хотя обычно с этим делом обстоит препаршиво – целые бараки предаются рукоблудию.
Они стоят у забора, порой кто-нибудь бредет прочь, но его место пустует недолго. Почти все молчат; лишь немногие клянчат окурок сигареты.
Я вижу их темные фигуры. Бороды развеваются на ветру. Мне ничего о них не известно, я знаю только, что они пленные, и именно это меня потрясает. Их жизнь безымянна и без вины; знай я о них больше – как их зовут, как они живут, чего ожидают, что их гнетет, – мое потрясение набрало бы определенности и могло обернуться состраданием. А так я угадываю лишь боль унижения, ужасающую тоскливость жизни и людскую жестокость.
Приказ сделал эти тихие фигуры нашими врагами; приказ мог бы превратить их и в друзей. Где-то за столом несколько человек, которых ни один из нас знать не знает, подписывают некий документ, и на годы наша главная цель – то, что весь мир обыкновенно считает презренным и заслуживающим наивысшей кары. Кто сможет провести различие, глядя здесь на этих молчаливых людей с детскими лицами и апостольскими бородами! Любой унтер-офицер куда более лютый враг новобранцу, а любой старший учитель – ученику, чем они нам. И все же, будь они свободны, мы бы снова стреляли по ним, а они по нам.
Я пугаюсь; продолжать такие размышления нельзя. Этот путь ведет в бездну. Еще не время, но я не хочу потерять эту мысль, хочу сохранить ее, отложить впрок до конца войны. Сердце бьется учащенно: не здесь ли та цель, то великое, уникальное, о чем я думал в окопах, искал как возможность существования после краха всей и всяческой человечности, не это ли задача для последующей жизни, стоящая многолетнего кошмара?
Достаю сигареты, разламываю каждую пополам, раздаю русским. Они кланяются, закуривают. Теперь на иных лицах светятся красные точки. Они успокаивают меня, с виду – словно оконца темных деревенских домишек, за которыми угадываются комнаты, полные приютного тепла.
– А мне, – говорит Альберт, – все ж таки хотелось бы знать: началась бы война, если б кайзер сказал «нет»?
– Да наверняка, – вставляю я, – говорят, сперва-то он и правда не хотел.
– Ну, если б не он один, а еще человек двадцать— тридцать на свете сказали «нет», то, может, и не началась бы.
– Пожалуй, – соглашаюсь я, – но они-то как раз не возражали.
– Странно, если вдуматься, – продолжает Кропп, – мы здесь для того, чтобы защищать свою родину. Но ведь и французы здесь опять же для того, чтобы защищать свою. И кто прав?
– Может, те и другие, – говорю я и сам себе не верю.
– Допустим, – говорит Альберт, и я вижу, что он намерен загнать меня в угол, – но наши профессора, и духовенство, и газеты твердят, что правы только мы, и надеюсь, так оно и есть… Однако французские профессора, и духовенство, и газеты твердят, что правы только они… С этим-то как быть?
– Не знаю, – говорю я, – так или иначе война идет, и каждый месяц в нее вступают все новые страны.
Возвращается Тьяден. Он по-прежнему взбудоражен и немедля опять встревает в разговор, интересуется, как вообще возникает война.
– Большей частью из-за того, что одна страна наносит другой тяжкую обиду, – отвечает Альберт с некоторым высокомерием.
Однако Тьяден вроде как и не замечает:
– Страна? Что-то я не пойму. Гора в Германии никак не может обидеть гору во Франции. И река не может, и лес, и пшеничное поле.
– Ты вправду осел или прикидываешься? – ворчит Кропп. – Я не об этом. Один народ наносит обиду другому.
– В таком разе мне тут делать нечего, – отвечает Тьяден, – я себя обиженным не чувствую.
– Вот и объясняй такому, – сердится Альберт, – от тебя, деревенщины, тут ничего не зависит.
– Тогда я тем более могу двинуть домой, – упорствует Тьяден, и все смеются.
– Эх, дружище, речь о народе в целом, то есть о государстве! – восклицает Мюллер.
– Государство, государство… – Тьяден лукаво щелкает пальцами. – Полевая жандармерия, полиция, налоги – вот ваше государство. Коли речь о нем, то покорно благодарю.
– Вот это верно, – вставляет Кач, – впервые ты сказал очень правильную вещь, Тьяден, государство и родина, тут в самом деле есть разница.
– Но они ведь неразделимы, – задумчиво произносит Кропп, – родины без государства не бывает.
– Верно, только ты вот о чем подумай: мы ведь почти все простой народ. И во Франции большинство людей тоже рабочие, ремесленники или мелкие служащие. С какой стати французскому слесарю либо сапожнику на нас нападать? Не-ет, это всё правительства. Я никогда не видал француза, пока не попал сюда, и с большинством французов небось обстоит так же: немцев они раньше не видали. Их никто не спрашивал, как и нас.
– Почему же тогда вообще война? – недоумевает Тьяден.
Кач пожимает плечами:
– Должно, есть люди, которым от войны польза.
– Ну, я не из их числа, – ухмыляется Тьяден.
– Здесь таких вообще нету.
– Так кому от нее польза-то? – не унимается Тьяден. – Кайзеру ведь от нее тоже проку нет. У него все есть, чего он ни пожелай.
– Ну, не скажи, – возражает Кач, – войны у него до сих пор еще не было. А каждому более-менее великому кайзеру нужна хоть одна война, иначе он не прославится. Ты загляни в свои школьные учебники.
– Генералы тоже становятся знаменитыми благодаря войне, – вставляет Детеринг.
– Еще знаменитее, чем кайзер, – поддакивает Кач.
– Наверняка за войной стоят другие люди, которым охота на ней заработать, – бурчит Детеринг.
– По-моему, тут скорее что-то наподобие лихорадки, – говорит Альберт. – Никто ее вроде и не хочет, а она вдруг тут как тут. Мы войны не хотели, другие уверяют, что они тоже, и все равно полмира воюет.
– У них там врут больше, чем у нас, – говорю я, – вспомните листовки у пленных, где было написано, что мы-де поедаем бельгийских детей. Молодчиков, которые пишут такое, вешать надо. Вот кто настоящие виновники.
Мюллер встает:
– Хорошо хоть война здесь, а не в Германии. Вы гляньте на изрытые воронками поля!
– Это верно. – Тьяден и тот соглашается. – Но куда лучше совсем без войны.
Он гордо удаляется, ведь в конце концов сумел задать нам, вольноопределяющимся. И здесь его мнение в самом деле типично, с ним сталкиваешься снова и снова, и возразить ничего толком не возразишь, потому что оно еще и пресекает понимание других взаимосвязей. Национальное чувство простого солдата состоит в том, что он находится здесь. Но этим оно и исчерпывается, все прочее он оценивает практически, со своей позиции.
Безмолвие тянется. Я говорю, не могу не говорить. Обращаюсь к нему, говорю с ним:
– Товарищ, я не хотел тебя убивать. Спрыгни ты сюда еще раз и веди себя разумнее, я бы этого не сделал. Но до той минуты ты был всего лишь умозрительным представлением, комбинацией, которая жила в моем мозгу и подтолкнула к решению, – и эту комбинацию я уничтожил. Лишь теперь я вижу, что ты такой же человек, как я. Я думал о твоих ручных гранатах, о твоем штыке и оружии, а теперь вижу твою жену, твое лицо и то общее, что есть у нас обоих. Прости меня, товарищ! Мы всегда замечаем такие вещи слишком поздно. Почему нам не твердят, что вы такие же бедолаги, как мы, что ваши матери боятся так же, как наши, и что мы одинаково страшимся смерти, и умираем одинаково, и одинаково страдаем от боли… Прости меня, товарищ. Как ты мог быть мне врагом? Если отбросить оружие и форму, ты бы мог быть мне братом, в точности как Альберт и Кач. Возьми у меня двадцать лет, товарищ, и воскресни… возьми больше, ведь я не знаю, что со всем этим делать.
Тихо, фронт спокоен, если не считать винтовочной пальбы. Пули ложатся плотно, стреляют не наобум, а прицельно, с обеих сторон. Вылезти невозможно.
– Я хочу написать твоей жене, – поспешно говорю я мертвецу, – и напишу, пусть она узнает от меня, я скажу ей все, что говорю тебе, она не должна страдать, я помогу ей, и твоим родителям, и твоему ребенку…
Его куртка по-прежнему полурасстегнута. Бумажник найти легко. Но я медлю – открыть или нет? Там солдатская книжка с его именем. Не зная его имени, я, быть может, еще сумею его забыть, время сотрет эту картину, изгладит из памяти. Имя же гвоздем вонзится в меня, и его уже не вытащишь. В его власти снова и снова воскрешать все в памяти, все будет приходить снова и снова, являться передо мной.
Я нерешительно держу бумажник в руке. Он выскальзывает из пальцев, падает, раскрывается. Выпадают несколько фотографий и писем. Я подбираю их, хочу сунуть обратно, но гнетущая безвыходность, неопределенность положения, голод, опасность, долгие часы наедине с мертвецом довели меня до отчаяния, мне хочется ускорить развязку, усилить и закончить пытку, вот так же, когда нестерпимо болит рука, с размаху бьешь ею об дерево – будь что будет, все равно.
Это фотографии женщины и маленькой девчушки, узкие любительские снимки на фоне увитой плющом стены. Рядом письма. Я вынимаю их, пытаюсь прочесть. Бо́льшую часть не понимаю, разбирать трудно, да и французский я знаю плохо. Но каждое слово, которое я перевожу, пронзает грудь как пуля, как кинжал.
В голове полный сумбур. Правда, я хотя бы понимаю, что писать этим людям, как думал недавно, никогда не рискну. Нельзя. Еще раз рассматриваю фотографии; люди явно небогатые. Я мог бы анонимно посылать им деньги, когда позднее стану немного зарабатывать. За это и цепляюсь, по крайней мере маленькая опора. Этот мертвец связан с моей жизнью, потому-то ради собственного спасения я обязан сделать и обещать все; я опрометчиво даю обет, что всегда буду жить для него и для его семьи… мокрыми губами убеждаю его, а в самой глубине души при этом теплится надежда, что таким образом я покупаю свободу и, быть может, все же выберусь отсюда, – маленькая хитрость: дескать, давай, а там еще посмотрим. Вот почему я открываю солдатскую книжку и медленно читаю: Жерар Дюваль, печатник.
Карандашом убитого записываю адрес на каком-то конверте, а затем вдруг быстро сую все обратно ему в карман.
Я убил печатника Жерара Дюваля. И должен стать печатником, в смятении думаю я, стать печатником, печатником…
Во второй половине дня койку Франца Вехтера занимает новый раненый. Через несколько дней его тоже увозят. Йозеф делает красноречивый жест. Сменяются еще несколько человек.
Иногда возле коек сидят родные, плачут или что-то говорят, тихо и смущенно. Одна старая женщина вообще не желает уходить, но ведь оставаться на ночь запрещено. Рано утром она снова здесь и все же, увы, опоздала: когда она подходит к койке, там лежит другой. Ей надо в морг. Яблоки, которые принесла с собой, она отдает нам.
Этажом ниже лежат солдаты с ранениями живота, позвоночника, головы и те, кому ампутировали обе ноги. В правом крыле – челюстные ранения, газовые ожоги, ранения носа, ушей и шеи. В левом – слепые и с ранениями легких, таза, суставов, почек, мошонки, желудка. Вот где видишь, каких только увечий не причиняют человеку.
Двое умирают от столбняка. Кожа блекнет, тело цепенеет, под конец – долго – живут одни только глаза. У одних раненая конечность свободно висит в воздухе, на кронштейне, под рану подставлен тазик, куда капает гной. Каждые два-три часа тазик опорожняют. Другие лежат на растяжке, с тяжелыми, тянущими вниз гирями возле койки. Я вижу ранения кишечника, постоянно полные кала. Докторский писарь показывает мне рентгеновские снимки совершенно раздробленных бедреных костей, коленей и плеч.
Непостижимо, что над такими изорванными телами еще есть человеческие лица, в которых продолжается будничная жизнь. И ведь это лишь один-единственный лазарет, одно-единственное отделение, а их сотни тысяч в Германии, сотни тысяч во Франции, сотни тысяч в России. До чего бессмысленно все, что было когда-либо написано, сделано, подумано, если возможно вот такое! Наверно, все ложь и ничтожность, коль скоро культура тысячелетий даже не сумела воспрепятствовать тому, чтобы проливались эти реки крови, чтобы сотнями тысяч существовали эти пыточные застенки. Только лазарет показывает, что такое война.
Я молод, мне двадцать лет, но в жизни мне знакомы лишь отчаяние, смерть, страх и сплетение нелепейшей бездумности с бездной страдания. Я вижу, что народы сталкивают друг с другом и они молча, в неведении, безрассудно, покорно, безвинно убивают друг друга. Я вижу, что величайшие умы на свете изобретают оружие и слова, чтобы сделать все это еще рафинированнее и длительнее. И вместе со мной это видят мои сверстники здесь и там, во всем мире, вместе со мной это переживает все мое поколение. Что будут делать наши отцы, если мы однажды поднимемся, станем перед ними и потребуем ответа? Чего они ждут от нас, когда наступит время без войны? Годами мы занимались убийством, оно было нашей первой профессией. Наше знание о жизни ограничивается смертью. Что может случиться после? И что станется с нами?
Он погиб в октябре 1918-го, в тот день на всем фронте было так спокойно и тихо, что военная сводка ограничилась одной фразой: «На Западном фронте без перемен».
Он упал ничком и лежал на земле, будто спал. Когда его перевернули, то увидели, что мучился он скорее всего недолго; лицо хранило сосредоточенное выражение, словно он был чуть ли не доволен, что так случилось.